— Здравствуйте, любезный двойник! Вот мы опять с вами встретились; только сегодня это вовсе не случай: я искал вас по всему гулянью. Подвиньтесь-ка немного, я присяду подле вас и отдохну. Вот, — продолжал он, поместясь рядом со мною на скамью, — вот это можно назвать гуляньем! И просторно и тепло, народу бездна, вокруг зелень, пыли нет…
— Так вы довольны сегодняшним гуляньем?
— Очень! Мне так весело, что я даже без досады смотрю на эти уродливые шляпы, которые в нынешнее лето надели на себя все москвичи.
— Да! Модные шляпы некрасивы: аршинная тулья, сплющенные крылья.
— Знаете ли что, — прервал камергер, — мне, право, кажется, что парижане придумали носить на своих головах эти глупые башни для того только, чтоб испытать, до какой степени простирается наше рабское, безотчетное подражание всем их дурачествам. Я помню исковерканные шляпы a la Cendrillon, помню мягкие шляпы, которые походили на измятые колпаки, и остроконечные шляпы с едва заметными крыльями, напоминавшие своей формою цветочные горшки; все эти моды были очень безобразны, но их безобразие можно назвать красотою в сравнении с этим вавилонским столпотворением, которое мы должны носить вместо шляп, потому что так угодно Парижу. И добро бы еще, дурачились одни молодые люди, а то посмотрите: вон идет старик, он едва передвигает ноги, а на голове у него не шляпа, а каланча! Боже мой, да что ж это такое? Да будет ли когда-нибудь конец этому непонятному ослеплению? Перестанем ли мы когда-нибудь одеваться не только «рассудку вопреки, наперекор стихиям», но даже вопреки вкусу и красоте, из угождения к прихоти чуждого нам по всему народа. Придет ли когда-нибудь время, что одни только молодые, очень молодые люди и женщины, которые никогда не стареются, станут повиноваться законам моды, не размышляя о том, прилична ли эта мода нашему климату, обычаям и служит ли эта мода если не к удобству и спокойствию, то, по крайней мере, к украшению нашей наружности.
Этот длинный монолог моего соседа был прерван каким-то невнятным шепотом: один щеголеватый экипаж обратил на себя всеобщее внимание. Прекраснейшая коляска, четверня великолепных лошадей, богатая упряжь — все в этом экипаже должно было возбуждать удивление и похвалу, а вместо этого я слышал вокруг себя какой-то насмешливый хохот и восклицания, из которых некоторые были даже не очень вежливы.
— Что ж это значит? — спросил я. — Чему смеются эти господа? Да это самый лучший экипаж из всего гулянья. Лакей и кучер одеты прекрасно, и в коляске сидит человек вовсе не смешной наружности… Мне кажется… да, так точно… он… должен быть иностранец?
— Вы не ошиблись! — отвечал камергер.
— Верно, какой-нибудь чиновник посольства?
— Не отгадали.
— Так, вероятно, знаменитый путешественник?
Камергер покачал отрицательно головой.
— А, понимаю! Мотоватый сынок богатого банкира?
— Совсем не то.
— Да кто, кто ж он такой?
— Артист, и даже не первоклассный.
— Нет, шутите?
— Право, не шучу. Эта четверня представляет сбор двух концертов, а коляска, вероятно, куплена ценою нескольких музыкальных вечеров.
— Так он музыкант? Бедняжка! Ну, если он как-нибудь вывихнет палец?
— Да, это будет грустно: ведь вовсе не весело при свисте и хохоте толпы пересаживаться из этой великолепной коляски на какие-нибудь оборванные дрожки плохого извозчика. Ну, теперь понимаете ли, чему смеются?
— Да, это и смешно и жалко.
— Нет, покамест только смешно. Вы знаете басню о лягушке, которая хотела сравняться с быком. О ней можно было пожалеть, когда она лопнула, но пока она хвасталась и надувалась, так, вероятно, все, глядя на нее, смеялись, а не плакали.
— Вот лошади! — вскричал я невольно, взглянув на красивую пролетку, заложенную парой вороных коней необычайной красоты.
— И, верно, пришлись очень дешево хозяину, — прервал камергер.
— А кто он такой?
— Также артист, но только совсем другого рода.
— Кто ж он такой? Скульптор, живописец?…
— Нет, механик. Да еще какой! Перед ним и знаменитый Боско ничего не значит.
— А, так он фокусник?
— Преудивительный! Если б вы знали, какие чудеса он делает картами! Попробуйте сто раз сряду из целой колоды карт поставить какую вам угодно ва банк — всегда ляжет направо. Необычайное искусство!
— Вот что! И, верно, он называет это искусство удачею и случаем?
— Разумеется, истинный талант всегда скромен.
— Однако ж посмотрите, сколько у него знакомых! Он беспрестанно раскланивается направо и налево; неужели это все такие же, как и он, артисты?
— Избави, господи! Да тогда бы надобно было бежать вон из Москвы.
— Так поэтому не всем знакомым его известно…
— Чем он промышляет? Да это знают даже и те, которые с ним вовсе не знакомы.
— И несмотря на это…
— Да, несмотря на это, с ним кланяются, ему жмут руку, и люди очень честные не стыдятся водить с ним хлеб и соль.
— Скажите пожалуйста!.. Что же значит после этого общее мнение?
— Да ровно ничего! Оно страшно только для бедняков, а тот, кто может сыпать деньгами, смеется над этим общим мнением. Все станут ругать какого-нибудь миллионщика-негодяя, и все к нему поедут обедать, лишь только бы у него была уха из аршинных стерлядей да шампанского вдоволь. Прочтите басню «Суд зверей», вот вам «общее мнение». Кто слаб, того оно задушит, кто силен, тому оно повалится в ноги.
— Да, конечно, Грибоедов прав: «…кому в Москве не зажимали рты обеды, ужины и танцы!» Но кто же в этом виноват? Все-таки не общее мнение; оно делает свое дело, да мы-то своего не делаем. Оно клеймит без пощады порок, прославляет добродетель, уважает ум, смеется над глупостью…