«Вот оно, естественное-то право, — подумал я, — этот закон совести».
— Уж коли захватили вора в горохе, — продолжал мой ванька, — так где ему обороняться: малый ребенок прибьет.
— Нет, любезный, — сказал я, — у нас не по-вашему: у нас иногда и поймаешь вора в горохе, да не смей ему сказать, что он вор.
— Вот еще!.. Что вы, батюшка?… Да неужели вору-то кланяться?
— Пожалуй себе, не кланяйся, да чести-то его не смей порочить.
— Да что, сударь, за честь у мошенника?…
— Эх, братец! Вы народ необразованный, вы этого не понимаете…
— Конечно, батюшка, где нам! Мы люди темные; по нашему глупому разуму, кто плут, так плут, кто честный человек, тот честный.
— Вот то-то и есть! Это по-вашему, а у нас не так; у нас две чести, братец: одна честь та же, что у вас…
— А другая-то, батюшка, какая?
— А вот какая. Если тебя поймают в плутовстве да назовут в глаза мошенником, так ты не покоряйся. «Я, дескать, сам знаю, что я мошенник, да не люблю, чтоб мне это говорили; так не угодно ли со мною за это разделаться».
— Разделаться?… Как разделаться?…
— Да как хочешь: или на саблях рубиться, или на пистолетах стреляться.
— Ах, господи! — вскричал мой ванька. — Да за что ж это?… Меня же обидели, да я же и живота лишайся!
— А не захочешь ответить, так не прогневайся: честным-то человеком останется он, а бесчестным будешь ты.
Эти последние слова до того поразили моего Ивана, который, вероятно, никогда не слыхивал о дуэлях, что он решительно онемел от удивления. Желая удостовериться, точно ли я говорю не шутя или смеюсь над ним, он опустил вожжи и обернулся ко мне лицом. Лошадка воспользовалась этой оплошностию, повернула в сторону, зацепила за надолбы, пошевеньки упали набок, а вместе с ними, разумеется, и мы.
— Ах, батюшки! — вскричал Иван, вскочив на ноги. — Виноват, сударь, зазевался!
— Ничего, братец, — сказал я, отряхая мою шубу, покрытую снегом. — Ты только вперед, разговаривая со мной, не оглядывайся.
— Ахти! — сказал Иван, подымая свои пошевеньки. — Да ведь лошадка-то распряглась!.. Батюшка барин, уж не прогневайтесь, повремените немного, — сейчас запрягу; а вы извольте в санки-то сесть. Эка проклятая, — ну, лишь только вожжи опусти, тотчас повернет направо или налево!
Я сел в сани, а Иван принялся вправлять дугу, которая выскочила из гужей. В эту самую минуту поравнялись со мной парные сани; в них сидел барин лет тридцати, мужчина видный и красивый собою. Он приказал кучеру остановиться и закричал:
— Здравствуйте, Богдан Ильич!
Признаюсь, я не очень обрадовался этой встрече. Федор Андреевич… ну, все равно — назовем его хоть Мишурским… Федор Андреевич Мишурский принадлежит к числу тех выглаженных, ошлифованных и натертых чужим умом или, лучше сказать, чужими фразами глупцов, которые, по милости этих готовых фраз, слывут людьми просвещенными, остроумными и живут иногда полвека на счет какого-нибудь острого французского словца, удачно переделанного на русские нравы. Мишурский получил, как обыкновенно выражаются, хорошее образование, то есть говорит иностранными языками, толкует о живописи и музыке, рассуждает о политике и литературе, беспрестанно говорит о Западе и врет такую чепуху, что все второклассные дураки смотрят на него, как на чудо; а родной его дядя, Иван Михайлович Сурский, человек очень умный, слушая его, приходит в отчаяние. «Какое несчастие! — сказал он мне однажды почти сквозь слезы. — И нужно было моего племянника учить языкам! Ну, был бы просто дурак на русском языке, а то дурак на французском, дурак на немецком, дурак на итальянском, легко вымолвить — дурак на четырех диалектах!» Этот Мишурский женился на одной московской красавице, которая, несмотря на то что ее голова была набита идеалами и французскими романами, могла бы сделаться препорядочной женой, если б муж ее был только что глуп; но он был и глуп, и развратен, и, что всего хуже, вовсе не стыдился, а щеголял своим дурным поведением.
— Здравствуйте, Богдан Ильич! — повторил Мишурский, выпрыгнув из своих саней. — Здоровы ли вы?
Не видя никакой возможности отделаться от этого барина, я принял очень ласковый вид и с этой официальной улыбкой, которая, как известно, ровно ничего не значит, отвечал:
— Слава богу! Покорнейше вас благодарю! А вы?
— Голова болит. Не выспался: вчера ужинал у Шевалье.
— А ваша Марья Александровна?
— Кажется, здорова. Я с ней со вчерашнего утра не видался.
— Ай, ай, ай, Федор Андреевич! Давно ли вы женаты?
— Право, не помню. Да что это вы так строго поговариваете?… А сами втихомолочку… на извозчике… Богдан Ильич… Куда это изволите ехать?
— К знакомому.
— Уж не к знакомой ли?… Только я, право, не понимаю, к чему эти предосторожности? Вы человек свободный. Ну, дело другое наш брат женатый. On a des procedes avec sa femme… Вот и я пробираюсь иногда на извозчике к какой-нибудь закулисной сильфиде. А, кстати! Вы были вчера в театре?
— Нет, не был.
— Какую я видел там фигурантку! В первый раз показалась на сцене. Прелесть!.. Что, улыбаетесь, Богдан Ильич?… Чай, думаете: «Какой он ветреник!» Вот то-то и дело, что нет!.. Je suis inconstant par principes. Жизнь коротка — надобно ею наслаждаться.
— Ну, ты! — крикнул мой ванька, прибирая вожжи.
— До свиданья! — сказал Мишурский, садясь в своп сани. — Bonne chance!
Проехав несколько минут молча, я завел опять речь с Иваном об его промысле.
— А что, — спросил я, — что этак ты можешь выездить в целый день?
— Неровен день, батюшка, — отвечал Иван, пошевеливая вожжами. — Иногда промерзнешь на бирже до полуден — нет седоков, да и только! Выедешь куда-нибудь на бойкое место — стоишь, стоишь!.. К другим садятся, к тебе нет. Ну, верите ль, батюшка, для почину за грош бы куда-нибудь поехал, так нет — словно заколдовано! Да это еще ничего: не привез денег домой, зато лошадка отдохнула, а как иногда наймет какой-нибудь щеголек — катает, катает по городу да где-нибудь в проходном доме велит дожидаться у калитки, а сам нырнет в задние ворота, и поминай как звали. Зато случится в другой раз такая задача, что денег брать не успеваешь — так седоки и валят! Да еще какие!.. Вот хоть вчера — ну, уж вышел денек!