Я воспитывался в Петербурге в Первом кадетском корпусе и знал Москву по одной только наслышке. Когда я был выпущен офицером, дальний мой родственник, генерал Д***, взял меня к себе в адъютанты. Он ввел меня в лучший круг петербургского общества. Я был хорош собою, ловок, танцевал прекрасно и болтал очень мило по-французски. Благодаря этим блестящим качествам я сделался в короткое время самым модным молодым человеком. В числе искренних моих приятелей был один природный москвич, Иван Андреевич Двинский. Отправляясь перед Рождеством на свою родину, он предложил мне ехать с ним вместе, провести в Москве Святки и посмотреть, как погуливают там наши старики.
— Эх, братец, — говорил он, — вы здесь не знаете, что такое веселье. Погляди-ка, любезный, как тешатся у нас в Москве. По два, по три бала в вечер, домашние театры, обеды, катанья; у Медокса в маскераде битком набито, в Благородном собрании давка; одним словом, такая гульба, братец, что когда придет великий пост, так все врастяжку лежат. Ну, конечно, ты не найдешь у нас такого утончения, таких парижских форм, такого приличия, какими щеголяют здесь. Может быть, кое-что покажется тебе и странным, да зато, любезный друг, мы в Москве и живем, и веселимся, и гуляем — всё нараспашку!
Увлеченный красноречием моего приятеля, я взял отпуск и отправился вместе с ним в Москву. Мы приехали на четвертые сутки довольно поздно вечером и остановились у родной тетки Двинского Марьи Степановны Заозерской, которая жила в своих наследственных деревянных хоромах на Чистых прудах. Я не знаю, что больше меня поразило, наружная ли форма этого дома, построенного в два этажа каким-то узким, но чрезвычайно длинным ящиком, или огромный двор, на котором наставлено было столько флигелей, клетушек, хлевушков, амбаров и кладовых, что мы въехали в него точно как будто в какую-нибудь деревню. В лакейской мы разбудили нашим приходом двух слуг, которые преспокойно почивали на деревянном конике; один из них был в поношенной ливрее, с напудренной головой, другой — в суконном сюртуке с оборванными петлицами. Спросонья они кинулись как шальные снимать с нас шубы, засуетились и уронили столик на трех ножках, на котором стояла шашечница и горела сальная свеча, воткнутая в бутылку. На этот шум вышел из столовой, и, к счастию, со свечкою, толстый старик в немецком кафтане и камзоле, с красной рожей, отвислым подбородком и огромным чревом: это был дворецкий Марьи Степановны.
— Батюшка Иван Андреевич! — вскричал он, увидев племянника своей барыни. — Милости просим!.. Пожалуйте ручку!
— Здравствуй, Трифон Семенович! — сказал Двинский. — Ну, что тетушка?
— Все слава богу!.. Уж мы вас, сударь, ждали, ждали!
— Что, тетушка дома?
— Как же, батюшка, дома-с! В боскетной… Пожалуйте!
Толстый Трифон Семенович пошел перед нами со свечою. Пройдя большую столовую и две гостиные, мы подошли к полурастворенным дверям освещенной комнаты. Дворецкий распахнул обе половинки дверей и проговорил торжественным голосом:
— Иван Андреевич, сударыня!
Вместе с этими словами поднялась ужасная кутерьма: тетушка — старушка лет шестидесяти пяти, в гродетуровом шлафроке и белом чепце, с радостным восклицанием вскочила с дивана. Весь двор ее пришел в движение: зеленый попугай засвистел, как соловей-разбойник, со всех сторон кинулись к нам под ноги с громким лаем три болонки, две моськи и одна поджарая английская собачонка.
Пожилая калмычка Федосья Тихоновна вскрикнула, молоденькая фаворитка Глашенька ахнула, а Михеич, безобразный карло с огромной головою, бросился унимать собачонок, из которых одна успела уже мне прокусить сапог.
— Друг мой, Ваничка! — говорила Марья Степановна, обнимая своего племянника. — Насилу ты приехал!.. А я уж думала, не случилось ли что с тобою?… Ах ты, мой душенька!.. Да ты, мне кажется, потолстел?… Право, потолстел!.. Ну, слава богу!.. Давно ли ты из Петербурга?… Говорят, дорога такая гибель, что не приведи господи!.. А ведь ты, я думаю, все скакал!.. Да что это у тебя нос-то?… Уж не отморозил ли?… Постой-ка!.. Нет, нет! обветрило только!.. Ах ты, мой сердечный!.. То-то, чай, умаялся!.. Глашенька, чаю!.. Проворней, проворней!.. Однако ж, Ваничка, послушайся меня: как ляжешь спать, натри себе нос гусиным салом. Феничка, приготовь ему!.. Право, я боюсь, — кажется, прихватило немножечко!.. Ах ты, мой милый друг!.. Ах ты, мой голубчик!..
Во все продолжение этой семейной сцены я играл довольно жалкую роль, казалось, никто не замечал моего присутствия; наконец Двинскому удалось промолвить словечко.
— Тетушка, — сказал он, — честь имею вам рекомендовать моего искреннего друга и сослуживца Богдана Ильича Бельского.
Я, как следует, подошел к руке.
— Ах, батюшка, — сказала Марья Степановна, целуя меня в щеку, — извините; я совсем обезумела от радости!..
— Я уговорил его приехать со мной в Москву, — продолжал Двинский, — и надеюсь, тетушка, вы не позволите ему жить нигде, кроме вашего дома.
— Разумеется!.. Очень рада, Богдан Ильич!.. Будьте здесь, как у себя… Все друзья моего Ванички мне свои.
— Но мне, право, совестно… — проговорил я.
— Что вы, что вы?… Да неужели я допущу вас жить в каком-нибудь трактире? Нет, батюшка, этого в Москве не водится… Может быть, у вас в Петербурге… А мы живем по старине! Милости просим гостить у меня, хоть вплоть до самой весны… Чем дольше, тем лучше!.. Феничка, займись-ка, матушка, вели прибрать зеленую да голубую комнаты!.. Да скажи Трифону, чтоб он поторопился ужином…
— Позвольте нам не ужинать, — сказал Двинский.