В продолжение этого разговора мы подошли нечувствительно к тротуару, который окаймляет вершину Кремлевского холма и с которого такой великолепный вид на все Замоскворечье.
— Вот направо, — продолжал Соликамский, — эта церковь во имя Рождества Иоанна Предтечи, построенная на холме, от которого начинается съезд к Боровицким воротам, едва ли, после Спаса на Бору, не самая древнейшая в Москве. Она первоначально была срублена из брусьев и существовала сто сорок лет; потом, в 1461 году, перестроена в каменную и стоит доныне, следовательно, от основания ее прошло с лишком пять столетий. Прямо за нею под горою стоял Житный двор, левее, по скату горы, расстилались царские сады, или, как говорили в старину, огороды, принадлежавшие ко дворцу царей Михаила Феодоровича и Алексея Михайловича. В этом дворце было много великолепных покоев, Дворцовая палата, Золотая, Средняя подписная, Царицына Золотая палата, брусяная Столовая изба, в которой происходили царские свадебные церемонии, Столовая набережная, Сенники царские, Комнатный сад, в котором водились вишни и сливы, Постельная палата, Ответная, или Посольская, палата, Панихидная палата, Крестовая палата… Да ты меня не слушаешь, Богдан Ильич! — вскричал Соликамский, прервав свой рассказ.
— Слушаю, мой друг, слушаю! Я только позагляделся на этот прекрасный вид.
— Прекрасный вид!.. Да что ты, в первый раз, что ль, смотришь отсюда на Замоскворечье!
— Да разве можно когда-нибудь на это насмотреться!
— Ну, Богдан Ильич, ты не в наших старичков: они об этом, видно, не очень думали. Знаешь ли, что тут, где мы стоим, все было застроено; по всей закраине Кремлевского холма, начиная от дворца, почти до самой Константино-Еленовской башни, тянулось сплошное строение, в котором помещались все приказы, а впоследствии коллегии. Тогда проходящие не могли любоваться этим прекрасным видом, который, как мне кажется, — прибавил Соликамский с приметной досадой, — занимает тебя гораздо более моих рассказов.
— Что ты, мой друг, — напротив! В первый раз, как ты будешь свободен, я попрошу тебя обойти со мною весь Кремль.
— А почему же не теперь?
— Теперь ты будешь моим чичероне в Оружейной палате.
— Да она еще не отперта.
— Никак нет, сударь, — сказал Никифор, подойдя к нам, — отперта-с, и публика такая, что и сказать нельзя: так друг друга в дверях и давят.
Мы отправились в Оружейную палату. Мимоходом Николай Степанович успел мне сказать, что на том месте, где теперь Сенат, был некогда дом князей Трубецких, конюшенный двор Чудова монастыря и три церкви: Козмы и Дамиана, святого Петра Митрополита и Введения Пресвятой Богородицы. А там, где возвышается огромный Арсенал, стоял Стрелецкий Лыков двор — гнездо неугомонных крамольников, столько раз посягавших на жизнь нашего великого Петра.
Мы проходили часа два по обширным залам Оружейной палаты, в которой, несмотря на множество посетителей, вовсе было не тесно. Я не берусь, да и не могу описать то, что мы видели в эти два часа; самый поверхностный обзор любопытных вещей, находящихся в Оружейной палате, составил бы том вчетверо более этой книжки; но когда-нибудь в отдельной главе скажу хотя несколько слов об этом во всех смыслах драгоценном хранилище царских сокровищ и нашей русской старины.
Завистники России говорят, что мы имеем только
в высшей степени переимчивость; но разве она
не есть знак превосходного образования души?…
Учители Лейбница находили в нем также одну переимчивость.
Карамзин
Я думаю, многие из моих читателей помнят то время, когда дорога между Москвой и Петербургом была самым тяжким испытанием человеческого терпения для того, кто ехал в собственном экипаже, и решительно наказанием небесным для всякого, кто ехал на перекладных. Я предпочитал, однако ж, всегда последний способ путешествия, точно так же, как предпочитают жестокую, но кратковременную болезнь медленной и изнурительной, которой не видишь и конца. У меня и теперь еще волосы становятся дыбом, когда я вспомню про эту каменную мостовую, перед которой всякая городская мостовая показалась бы вам гладким и роскошным паркетом, и эта-то мостовая была для путешественника отдохновением, когда он выезжал на нее, проехав верст триста по дорожной бревенчатой настилке, которую уж, верно бы, Данте поместил в свой ад, если б ему случилось прокатиться по ней в телеге верст полтораста или двести. Теперь мы едем от Москвы до самого Петербурга по ровному шоссе, нас не тряхнет ни разу, а если иногда придется проехать с четверть версты по дурно вымощенному селению, мы начинаем гневаться и кричать, почему у нас нет еще до сих пор железных дорог и паровозов. Видно, уже человек так создан: он тотчас забывает все дурное и привыкает ко всему хорошему; я не говорю о новом поколении: оно не знает, каково было ездить из Москвы в Петербург; но сколько есть людей, которые изведали на опыте эту адскую пытку, а меж тем весьма равнодушно поговаривают о Петербургском шоссе, как будто бы оно сделалось само собой и существовало еще до первого нашествия татар.
Эту попытку усвоить себе изобретение битых дорог, конечно, можно назвать подражанием. Но такова участь России: мы долго еще должны подражать другим, не во всем — избави господи! Я всегда был ненавистником рабского, безусловного подражания, которое есть верный признак не просвещения, а грубого невежества, желающего прикинуться просвещением. Всякий раз, когда я встречаю русского человека, который отпускает казенные французские фразы, одевается по модному парижскому журналу, толкует без толку о просвещении Запада и позорит на чем свет стоит свое отечество, мне кажется, что я вижу перед собой какого-нибудь островитянина южного океана, на котором нет даже и рубашки, но который воображает, что он одет по-европейски, потому что на него надели галстук и трехугольную шляпу. Конечно, перенимать истинно полезное и хорошее должны все друг у друга, а и того более мы, русские, которых тяжкое иго татар не только остановило на одном месте, но даже отбросило назад, в то время как западные народы хотя и очень медленно, а все-таки шли да шли вперед. Впрочем, Русь и в подражаниях своих сохраняет то, что отличает ее от всех других народов. Она мелочей не любит, ей надобно разгулье, простор; ей все давай в колоссальных размерах, все считай сотнями да тысячами верст! Наше первое шоссе раскинулось не на сто, а разом на семьсот верст, следовательно, могло бы опоясать Францию во всю ее ширину, начиная от савойской границы до Атлантического океана, и протянуться от Дувра до Эдинбурга, то есть во всю длину Англии и южной Шотландии.